Главная страница сайта "Зеленый Хутор" (и текстовый поиск на сайте)

Будогощь, Приволховье (жители, природа, история и т.п.)

Писатель Г. А. Мурашев (по разрешению автора выложены некоторые книги; адрес для связи)

Гостевая книга (сначала только я вижу письмо, потом делаю его видимым всем, если автор не возражал)

 

[ С.В. Максимов (1831-1901) Побирушки и погорельцы (1875 г) Булыня (1855 г.). -  Текст воспроизведен по: Русские очерки. т.1. - М.: Государственное издательство художественной литературы, 1956. После текста - примечания. В качестве фона использован скан бумаги этой книги]

 

 

С.В. Максимов
(1831-1901)

ПОБИРУШКИ И ПОГОРЕЛЬЦЫ
(1875 г)

Не родом нищие ведутся, а кому бог даст.
И церковь не строй, а сиротство прикрой да нищету пристрой.

Народные пословицы.

На дворе осень. Однако еще не та пора ее, когда неустанные дожди распускают невылазную грязь и холодную, пронизывающую до костей сырость, когда исчезает спокойное настроение духа и серенькая природа кажется еще сумрачнее.

Осень была в начале. Листья деревьев изменили цвет: шершавая осиновая роща из долговязых деревьев окрасилась в светложелтый, как охра; вишневые приземистые кусты ярко покраснели — листья на них стали как кармин; но дубовый пожелтелый лист еще не перешел в грязный и мрачный бурый цвет. Лиственные леса начали уже навевать грусть и усиливать осеннюю тоску, и только березовые перелески по низинам отливали совсем лимонной окраской умиравшей листвы и приятно для глаз вырезались на темном фоне хвойных лесов, оживляя и скрашивая их мертвенную несменяемую одежду.

Утренники с холодком уже давно начались, и холодная роса усердно выгоняла на солнечную дневную пригреву сочные и маслянистые головки грибов — остаточные признаки растительной силы, несомненно истощенной и значительно ослабевшей. Свежий и сухой холодок днем, задерживавший высыхание всего намоченного росой и дождем, давал чувствовать в теле ту бодрость и силу, которые делают приятным труд и оживляют работы в той мере, в какой умеют ценить это всего больше в деревнях и всего чаще на полях и гумнах.

Я вспоминаю теперь одну такую осень на Клязьме, во Владимирской губернии, когда, потаскавшись пешком в тех местах и натолкавшись между офенями, возвращался я от богомазов навстречу новых впечатлений, которые на тот выход были тоже остаточными.

В самом деле, стояла пора хлопотливой деревенской осени, в самом серьезном ее величии, когда идет строгая поверка и оценка сельских работ и земледельческих знаний. Не богата такими впечатлениями промысловая Владимирская губерния, однако кое-что дает, потому что и на Клязьме крестьяне стараются еще сохранять старинный и заветный характер земледельческого народа.

— Где ни бегают: кто с лучком, кто с иглой, а кто, как и наш брат, с коробочком, — где ни бегают, а к осени домой гоношат, — подсказывает мой товарищ по телеге, красноглаголивый говорун офеня.

— После покрова опять все на все четыре разойдутся... Так ли я говорю?

Вопрос относился к третьему из нас, сидевшему на облучке и имевшему за эту работу получить от нас, по доставлении на условленное место, “чалковый рупь”.

Угрюмо отвечал он в поучительном солидном тоне:

— Мы тоже. По берегам-то Клязьмы в поймах корье дерем.

— Ивовое?

— С черноталу (с ивы). Выждем вот ненастную погоду — и пойдем драть.

— Не от вас ли это колодцы-то копать ходят?

Не дождавшись ответа, мой спутник обратился ко мне:

— Только одним ремеслом и занимаются и на него простираются. Не надо колодцев — и они без дела. Какова промышленность?

— А ты не зубоскаль. Закопаешь, брат, когда что ни посей — ничего не взойдет. У нас вон и на попе кругом поля-то объезжали бабы, да и тут ничего не выдрали.

Разговор продолжался все в таком роде: с насмешливыми, бойкими заметками — с одной стороны, в самом простодушном и откровенном тоне — с другой.

Эта другая сторона любопытна была для меня тем, что разговор ее был резко отличен от обыкновенного и не всегда понятен по множеству новых слов. Наш товарищ успел наговорить их довольно даже за коротеньким обедом, за который сели мы по приезде с ним на место (я их записал тогда и теперь помню).

Он, постучавшись в окно знакомой избы, попросил высокую кичку, высунувшуюся в окно, “припоромить” (приютить). Войдя в избу, тотчас же принялся пить, оправдавшись тем, что он сильно бажает (жаждет), и кружку с квасом назвал “ручкой”.

— Покормись, заведай (покушай, отведай)! — говорил он, предлагая мне своего домашнего пирога из-за пазухи, и когда пирог мне не понравился, посоветовал, указывая на деревянный ящик с прорезной высокой спинкой и приподнятой крышечкой:

— Трухни солью-то!

Худенького хозяйского ребенка назвал “непыратым”, а себя, после того как приласкал эту девочку, выхвастал “незагнойчивым”, что, после хлопотливых допросов и догадок с нашей стороны, оказалось в значении человека “ласкового”.

Описывая деревенское хозяйство, он как-то кстати упомянул “баран-де пудок” (робок).

На вопрос мой: “Знаешь ли ты, что значит слово “робкий”?” отвечал: “Не веду”.

Это был один из судогодских лесовиков, которые и пастбища до сих пор зовут “пажитями” и вместо посетить говорят “на-зрить”, вместо толстый — “дебелый”, вместо горячий — “ярый” — словом, еще продовольствуются многими старинными оборотами и словами из глубокой древности.

Наслушались мы, наелись и поехали с новым цокуном опять на одной лошадке в телеге дальше.

Но и дальше видим всё те же суетливые и торопливые приготовления к годичному испытанию. Куда ни посмотришь — везде хлопотливый спех и видимые следы усиленных и чрезмерных забот и трудов. Ни днем, ни ночью следы эти не исчезают, и если не слышно лихорадочного базарного крика, толкотни и суетни толпящегося народа, зато и в глубокую полночь видно и слышно, что наглазное спокойствие только кажущееся.

На белесоватом безоблачном просвете ночного голубого неба вырезаются обглоданные крылья ветряной мельницы, сменяясь одно другим: совсем обломанное — заплатанным и починенным, и оба то исчезнут во мраке, густо задернувшем землю, то выплывут одно после другого на густую, темную синеву неба. Немазаное колесо так и скрипит, и слышно, как срываются кулаки с зубьев, а песты толчеи так и колотят, словно и они тоже побаиваются и торопятся.

Из того же неодолимого глазом мрака не медлит дать знать о себе шумом и стуком водяная мельница, где вперебой и вперегонку за струями воды, сплескиваемой с колеса в омут, торопливо стучит шестерня. Мигает в маленьком оконце огонек: знать, полусонный мельник зажег его, чтобы смазать вал или заправить мельничную снасть. Пусть быстрее трясется крытцо и спорнее стряхивает готовую горячую муку в подставной сусек: одолели мужики заказами. Всем надобно скоро и всём зараз.

Поворчал он, присел на порог, прислонился к косяку, захотел подремать, а спать нельзя — такова уж эта осень перед покровом.

И солнышко давно закатилось, и заря прогорела, а в деревнях не до сна: играют огоньки, и спят только малые ребятишки. Долго еще не подниматься на небе солнцу, белеет небо предрассветным блеском еще до зари, а в разных местах спопутного проснувшегося селения уже взлетают на воздух невысокие столбы густой пыли. Это веют обмолоченный хлеб и гремят ускоренно цепом на гуменниках торопливые хозяева.

У неосторожных стали вспыхивать овины. Всего один вечер ехали мы, а не одну такую беду видели: первую — прямо, вторую — налево.

Вспыхивала вдали, как порох, свечка; на наших глазах превращалась в пламя и разливала свет от него по темному небу коротким заревом. Упало вскоре зарево, погасла и свечка, предварительно выбросив из себя облачко ярких искр и густого черного дыма, который мы не видали только потому, что мешали вечерняя мгла и даль. Стало быть, сбежались во-время мужики, растаскивали горевшие бревна, залили водой головешки, затоптали лаптишками затлевшуюся солому, накиданную по гуменнику.

Второе зарево держалось дольше; оно все искрилось и очень скоро встало в ночном мраке и на темном небе огненной полосой несомненного пожара. Так понимают и спутники и в одно слово со вздохом говорят оба:

— Деревня занялась.

— Упаси бог ветра!

— Клетищи, кажись, горят: словно бы в ихней стороне, али Объедово?

— Видал ты Объедово-то в этой стороне!

— Разве я не знаю, где Объедово-то? Вон оно как будет, Объедово-то твое!

Рукой мой офеня — проходимец своей и чужой земли — указал прямо.

— Ну, так либо Жуковица, либо Шпариха. Шпариха, надо быть, — она самая! — соглашался наш проводник. Но после долгого раздумья он опять отказывался, иногда для очистки совести немного поспорив.

Спор, однако, не выяснял места, деревня не отгадывалась: на ночное время нужна особая сноровка, которой не всякий владеет.

В этом согласились и спорщики:

— Угадай ты ночью-то!

— А не угадаешь.

— Дорога-то тебя как водит? Как она тебя водит? Ты думаешь, все прямо едешь, а она тебя задом поставила да повер-нула направо совсем. А там ты за поворотом опять влеве очутился. Угадай тут!

— А можно. Дедушко (проходящему старику), Где горит?

— Пропастищи горят.

— Совсем, значит, искали не в той стороне; попали пальцем в небо: вот какое дело.

— От овинов надо быть, дедушко?

— Oт чего больше? От них: от овинов.

Дул ветер в лазейку овина, на яму, где горят сухие дрова, выбивал из них и крутил наверх крупные искры. Одна крупная пролетела сквозь решетины потолка, на которых разостлан сухой хлеб, зажгла солому. В плохо притворенное окно “садила” опять влетел ветер и раздул тлевшее место: занялись и хлеб и решетины.

Перепуганные мужики не сладили с огнем и ветром: вырвал ветер головешку и вонзил в первую соломенную крышу жилья, да так, что никто того не приметил, — слизнул огненным языком эту избу. А там загорелась и соседняя и еще третья в другом порядке, да так вся деревня подряд. Кричат на пожаре все что есть мочи. Бегают от избы к избе, словно опоенные, наталкиваются, сшибают с ног ребят и баб, обходящих избы с образом “неопалимой купины”, который на такие случаи имеется во всякой деревне.

— А всё пострелята ребята. Их сторожить оставили да глядеть, а они спать завалились: пригревает теплом-то овинным! — толковал мой спутник, всматриваясь в пожарище.

— Не ребятки тут виноваты, — замечал ямщик, — запажины в этом деле беда. На них зерна заваливаются, попадают в зерна искры — искра в сухом зерне лютой зверь. Ты ее затаптываешь, а она тебе лапоть прожигает, Гляди еще, и унесешь его с искрой-то в какое недоброе место: залезает в прошву, не скоро из нее искру-то выколотишь.

— Построить бы мужику овин-то каменный, да железную крышу сделать, да пожарную трубу вдвинуть. Эдакие-то я во Владимире видал. Вот оно и не было бы беды, — заметил офеня и засмеялся.

— Оставь, парень, шутки-то: завтра, чай, собирать пойдут?

— Что им делать-то осталось?

— До единого человека на сбор выйдут.

Разговор продолжался все на ту же тему, а тем временем взошло солнышко, засиял светленький денек. Осветилась дорога, и на ней большая толпа задымленных, немытых, в рваных армяках погорельцев.

— Какие такие?

— Из Дубков.

— Когда погорели-то?

— Да вот третий день ходим.

— Примите христа ради от нас!

— Спаси тебя бог на святой твоей милостыньке!

Подали и мы этим людям, этим осенним встречным спутникам, в том убеждении, что уж если они случайно погорели, то у них сгорело все, что было из спасенного и копленого, — дома у них ничего не осталось. Иной без шапки выскочил и второпях не успел захватить армячишка — так и остался. Другой в лаптях на одной ноге, а ребята все в одних рубашонках. Сколько ни было в деревне жителей, все вот они налицо — все вышли на большую дорогу.

— Не осталось ли кого?

— Да дядя Митрий, ветхой человек. Искали его — не нашли.

— Глухой он был и на ногах не твердый — сгорел.

— Еще кого не забыли ли?

— Антон не пошел, у него зять богатый, Федосей, приютил, сам мужик денежный; пошел к кому вздумал. А остальные все здесь в куче, все здесь.

Один время от времени, в подробных и охотливых рассказах о пожаре, схватывается за ухо.

— Что у тебя?

— Сжег ухо-то. Спал я, проснулся — горим. Спасибо еще, что запалило ухо, а то бы и не проснуться. Надо быть, огня в нутро-то попало и спалило там. Так и закатывает — места не нахожу. Еле-еле успел выскочить.

В самом деле, идет он без армяка и без шапки, лишь подвязался синим платком, выпрошенным в спопутной деревне у встречной бабы.

Это темное пятно, вырезавшееся на светлой веселой картине честного осеннего труда, отодвинулось от нас на дорогу и задний план и исчезло в соседней деревне. Появлялось оно потом еще несколько дней на околицах ближних селений и на проселках унылых заклязьменских мест.

Пятна эти, впрочем, скоро исчезнут. Появление погорельцев в осеннее время явление сколько неизбежное и почти обязательное, столько же и скоропреходящее. Глубоко сознавая нужду, нарождающую подлинную голь, просвечивающую до белого тела, погорельцам охотно помогают все те, которые счастливее работали, давно уже выучились разуметь, что попасть в беду можно от одного сгоревшего овина, от одной желтенькой копеечной свечки, как говорит и ясно доказывает город Москва. В сущности погорели случайно, несчастие выбрало их на этот год по капризу, но не отказывалось посетить на будущий других очередных.

Погорельцы — нищие временные, а потому не тяготят и не докучают: им бы обогреться да покормиться на время нечаянного случая, — беда избывная. Дать им прийти в себя, приласкать их, чтобы не отчаивались, — и воровать и грабить они не пойдут. Иной хоть и не говорит о подаче милостыни в ссуду с возвращением при первой поправке, да так думает и так сделает. Не в состоянии сделать этого один, может быть, только тот, у которого огонь спалил животину и лопатину. Остаться без лошади, когда негде взять ссуды, потерять овец и корову, когда на базарах приведется потом покупать их на чистые деньги, — вот где для совершенного обнищанья действительные сильные причины. А так как все эти беды сплошь и рядом валятся разом на одну и ту же горемычную голову, то неудивительно, что не бывает таких деревенских пожаров, после которых не оставался бы хотя один несчастный в совершенном нищенстве, без надежды поправления, с полным правом идти на все четыре стороны. Если у него не хватит находчивости и уменья поступить так, то, пристроившись к родному пепелищу, он не во многом выгадает. Помочь за угощение вином и едой ему не под силу и не по средствам — та помочь, которая другим людям, подостаточнее и находчивее его, в один день и луга косит, и поля убирает, и избы на пожарищах выстраивает в две-три недели. Для вдов, для солдаток, для сирот и малосильных семей пожар — истинное несчастие.

Из этого несчастного разряда деревенских жильцов выделяется на погорелое место та неимущая братия, которая весь век потом бродит по избам и стучится по подоконьям. Селится она на родном пожарище, на старом месте, в чьей-нибудь бане, которая уцелела от огня и от которой отступился хозяин. Он подарил ее жалкому, бедному человеку, прорубил, глядя на его немощь, пошире окна и переделал банный полок на избяные полати, каменку — на белую печь. Приютившаяся тут бедность с того и жизнь начинает, что ходит по новым строениям и сбирает про себя, в замену дров, щепу и стружки.

Если положить по одному такому горемыке на любой пожар и на каждую деревню и если, поверив официальной цифре, свидетельствующей, что на каждый месяц выпадает во всей России тысяча пожаров (а на осенние месяцы в три раза больше), сообразить общее число погорельцев, превращающихся в пол-ных нищих, — можно глубоко призадуматься. Для размышлений и дум здесь простор в обе стороны: и в ту, где скопляется неотразимо и неустанно каждый день совершенно беспомощная нищета, бессильная для себя, бесполезная для других, и в ту сторону, соседнюю с первой и ближнюю к ней, где живет и действует благодеющая сила, которая сдерживает зло нищеты, умеет сокрушать его во-время и не дает разыграться. ,

Нищета ходит большими шагами, да и взаимная помощь, соседское сердоболье за ней поспевают. Погорельцы действуют с открытым лицом и со спокойной совестью; для городов умывают даже лица, одеваются в лучшие платья, заручаются открытыми форменными свидетельствами — и во всяком случае на сборе, в качестве нищей братии и попрошаек, ходят недолго.

Кто следил за деревенскою осенью на самых местах, тот видел это чудо воочию: погорельцы бродят недолго; раз прошли, другой раз этих в одном месте в нищей братии не увидишь: хожеными путями они не пользуются. На зиму соседское сердоболье их присадит где-нибудь по сватовству и кумовству, а с ранней весны осенние погорельцы уже рубят свои новые избы, после посева яровых и в ожидании озимей. Помогают им все беззаветно, уготовывают милостынькой и себе путь поглаже: авось, того и гляди, и самим не сегодня - завтра приведется по этой дорожке прогуляться.

Людская слабость — лень, семейное бессилие да власть божья, сказывающаяся неурожаем, плодят и множат неимущую братию и в малохлебных местах вырождают невеселые правила. Пропустил два, три дня горячей рабочей поры — значит, наверное потерял если не все, то очень много. Когда своевременно не высохнет хлеб на корню, когда высохший не уберется во - время с поля, — зерно наполовину утечет (обсыплется), а затем позобает перелетная птица то, что не успеют вколотить в землю и загноить там сильные проливные дожди. Нищий готов.

Удивляться тут собственно нечему: деревенская жизнь в крестьянском тягловом положении — что переход через речку по жердочке: и жердочка тонка, и речка глубока. Сорваться можно каждый день — стоит только чуть-чуть позазеваться, а завязнуть затем в тине (и, конечно, по горло) — неотразимая неизбежность. Вот, между прочим, почему, во всегдашнем страхе подобных опасностей, хлопотлива и суетлива в работах деревенская осень, даже и там, где земля давно отказывается кормить и где не прекращают с ней знакомства и дружбы только по старой памяти, как на этот раз в той местности, куда привел я читателя.

В подобных местностях малохлебной полосы лесных губерний если выпал на несчастную долю земледельцев неурожай, то он сейчас же и скажется прямо: в городах — наплывом нищих, тех самых хозяев, которые все лето питались надеждами, а в начале осени торопливо работали, на что-то рассчитывали; в деревнях— докучливым криком малых ребят и стуканьем палкой в подоконницу стариков и старух. Те и другие, в виду голодовки, по исконному деревенскому обычаю забываются дома и предоставляются самим себе.

А в счастливое урожайное время?

И в такое редкое счастливое время с умного лица русского деревенского человека не сходит невеселая сосредоточенная задумчивость; морщины не сглаживаются; улыбка бывает, но смехом лицо не оживляется, и глаза редко блещут веселостью.

— Зачем умолот считать? К чему себя поверять? Дело известное: не хватает.

— Что бог даст — все в закромах будет, а нам его, батюшку, поверять не приходится. На божью власть не пойдешь с жалобой к мировому.

— Грех умолот считать; чего тут считать? И сосчитаешь когда лишний овин, все на то же выйдет: чего тут считать?

И не поверяют себя. Верного ответа на то, каков приполон (прирост), никто сказать не решается и всякий боится; и узнать о том в тех местах от самих хозяев — совсем невозможно. В самом деле, труд учета излишний: даже полный урожай круглый год не прокормит; без прикупки чужого хлеба не обойдешься. А так как хлебная торговля всегда идет на чистые деньги, то и надо промышлять эти ходячие и разменные деньги там, где они водятся.

Во Владимирской губернии, давно истребившей леса, это лучше всего понимают: давно — по пословице — обжегшись на молоке, дуют и на воду. С незапамятной старины в тех местах приобрели промысловый навык и хорошо знают даже про самые отдаленные места, где дают деньги и хорошо кормят.

II

Педолог осенний день. Скоро набегают сумерки, когда легко смешать встречного прохожего безразлично — с вором и волком. Неохотно везут лошади и то и дело срываются ногами в неожиданные колдобины или скользят по налощенному дождями глиннику и падают. Любя животинку, проводники из крестьянской бедности, занимающиеся извозом по великой нужде и на досуге, осенними вечерами ездить не любят. Нас остановили в первой встречной деревне и высадили в первую случайную избу, лишь только представилась к тому возможность.

Изба, приютившая нас, как и все тысячи прежних, дававших приют и угреву с дорожного холоду и сырости, сразу понравилась и успокоила нас. Большая печь дышала теплом. От нее, с придатком участия наполнявших избу хозяев, было и жарко и душно. Дедушка, лежавший на полатях, метался и поскрипывал полатными брусьями; а с печи, которою завладевают старухи, доносился почти непрерывный стон; даже малые ребятки, свернувшиеся на грязном полу под материнским полушубком, разметались, переплелись ручонками и уткнулись головками самым неудобным способом.

Покормили нас, заезжих людей, чем удалось, однако не дальше неизменного молока и яичницы, которая, за похвальный обычай являться всегда к услугам, называется, между прочим, скородумкой. Надо спать. По-видимому, легкое занятие сидеть в телеге и ехать; но на осеннее время по грязным проселкам в этом — большой труд и великое испытание: устанешь до тоски и истомы. Крестьянская изба, награждающая теплом, особенного ночного спокойствия не дает, но кое-какое получить можно, приноровясь по навыку и приспособясь по опыту.

На печь и на полати не лезешь; там и дышать нечем, да и привычные к ним старики не один раз за ночь слезают оттуда и уходят в сени освежить себя и очнуться. На полу дует, по тяге из дверных щелей и из голбчика над подъизбицей — в неплотные окна без двойных рам и в волоковое окно, которое и прорубается, как известно, для этой тяги прямо против печи. Свернулись мы в кутном хозяйском углу, в котором не прорубают окон; свернулись мы тут в верном расчете на посещение тех докучливых хозяев, которые зарождаются во мху в стенах и любят, по обычаю житья на чужой счет, выходить на разбой темною ночью, когда уже в светце и последний уголек на лучине перестал чадить и стрекать. Усталость взяла свое. Клопов мы как будто не слыхали: крепкий, здоровый молодой сон посетил нас с товарищем в качестве истинного покровителя и услужливого благодетеля.

Проснулись мы, по обыкновению, довольно рано, немного позднее самих хозяев. Проснулись от того холоду, который, по обыкновению, напустила хозяйка, затопившая печь и отворившая дверь в сени настежь. Свежая лучина в светце трещала, и угольки, стрекавшие в поставленную лоханку, шипели, опрокидываясь в воду, и немедленно всплывали на поверхность ее. Дедко сполз с полатей и очень усердно мыл из рукомойника морщинистые и мозолистые руки, много потрудившиеся, а теперь безнадежные. Сквозь полумрак освещения лучиной и насколько позволяла напряженность глаз, можно было высмотреть и другие подробности проснувшейся избы — все, впрочем, как бы заказные для наших деревенских изб и семей без изъятия, однообразные и достаточно невеселые.

Шевелятся на полу проснувшиеся детки в ветхих рубашонках, свалившихся с плеч. Один испуганно-любопытными глазками посматривает в наш угол, как бы дивится новому пятну на однообразной и приглядевшейся картине, и в одно и то же время радуется, что пятно это появилось: что оно значит и зачем тут зачернело? Ребятам дают понежиться, побаловаться: никто их не будит и не торопит вставать.

Со вздохами по временам шепчет молитву хозяин, стоя против переднего угла, в котором среди непроглядного мрака затонуло тябло с образами, почернелыми и источенными тараканами, охотливыми до дешевых икон, писанных в Холуе красками на яичном белке. Молящаяся фигура хозяина то взмахнет головой, порывисто и круто откинет со лба назад волосы, свалившиеся на лицо во время поклонов, то почешет подмышками, то слазит рукой за спину и не перестает шептать молитвы. Время от времени он прекращает поклоны, обдергивает рубаху и поправляет подпояску. Встал на молитву и дед впереди сына. Хозяйка прежде других поднялась и прежде всех помолилась за перегородкой; теперь она возится с горшками, перетирает их и постукивает. Видно там, как широким огненным языком зализывает печное пламя черное чело печи: слава богу, печь с трубой, изба не курная и, стало быть, на ночной холод не выгонит. Можно продолжать осматриваться, хотя собственно смотреть нечего. Можно высмотреть одну лишь неизбывную бедность, которою, по деревенской пословице, изувешаны шесты. На стенах ничего не видно, кроме сбруи в нашем углу и над нашими головами; не видать даже и заветных лубочных картинок. Иконы и в самом деле крепко попорчены, и хотя села Хо'луй и По'лех мы оставили всего лишь третеводни, а вот эти иконы и подменить на новые, видно, нечем. На хозяйке сарафан в заплатах, на плечах молодухи ситцевая рубаха, только и есть, что видно; под сарафаном — нижний стан весь из домотканного толстого холста. На обоих хозяевах порты и рубахи тоже из домашней пестряди; видно, и при дешевизне фабричного миткаля, который под боком запасают на всю Россию и Азию, выгоднее обойтись без него, потому что на всякий день не закупишь. Полушубков без заплат мы и не видим, а не пришитые и торчащие дырьями овчинные лоскутья для каждого полушубка словно заказаны были нарочно.

Невеселый вид; невеселая картина!

Всё это мы видим, и разглядываем, и обдумываем вот уже целый час, а еще никто не проронил словечка. Все очень мрачно настроены; все высматривают исподлобья и не взглядывают друг на друга, словно взаимно надоели и с вечера ложились побранившись и передравшись, а ничего и похожего не было.

Нам почуялись за все это время какие-то глухие звуки человеческого голоса, да и тем доверяться не решаемся, и они едва ли не создались в воображении нашем. Угрюмо глядит изба; угрюмо смотрят и жители ее. Молодуха, например, как только встала, так и уселась, минуты не медля, за работу. Она подхватила под себя донце прялки и пощипывала торопливыми руками новую льняную бороду, надетую на гребень. Болыпуха как перетерла горшки, так и полезла за квашней на припечек и с таким усердием начала месить и катать хлебы, что мы не знали, чему подивиться: ее ли торопливости в работе, ее ли способности всюду поспеть и по возможности как можно больше и скорее все переделать.

Еще немного спустя времени и остальные все очутились за работой.

Стали и ребяток подымать с полу на дело. Оживилась изба первым говором, живым словом и опять смолкла и задумалась — над чем? Над тем ли, что вот опять новый день коротать надо: пришел он без твоей воли, но с твоей заботой, длинный день и хлопотливый. Вчерашний — изжили кое-как, а кто его знает, чем этот новый день подарит. Не от воспоминаний ли о вчерашнем, когда ничего веселого в подспорье не выдумалось; не от дум ли при взгляде в непроглядную темень, предшествующую сегодняшнему, стало всем так боязно, и у всех проявилось невеселое, задумчивое настроение духа. И народилось оно так вот, вдруг, без видимых причин. На беду и ум отдохнул, и память посвежела; неужели они представляют себе и оценивают только невеселые картины?

Должно быть — так.

Заплетая вчера новый лыковый лапоть и думая про кожаные сапоги с голенищами, смекал хозяин про умолот хлеба:

“Хорош был, не в пример лучше прошлогоднего. А давай бог, если своего нового хлеба хватит от покрова до зимнего Николы.

Да нет; и примеру того не было, чтобы даже до введенья доставало. И до введенья не протянешь, и ладо со своих харчей уходить, оставлять дома только баб со стариками и ребятами — им до Николы хлеба достанет. На Никольских торгах могут прикупить чужого хлеба, а на это надо денег добыть, таких денег, которые можно бы было разменять на мелочь”.

И мужик проковырял такую большую дыру кочедыком в лапте, что и лапоть испортил. Отбросив его на лавку, мужик огрызнулся на липовые лыки и стал распутывать новую связку из целой сотни свежих покупных лык. С вечера они отмокли в корыте с горячей водой и расправились, сделались широкими лентами. Чернота и неровности соскоблены ножом. Взято двадцать лык рядом в руку. Стал кочедык — кривое шило — выплетать сначала подошву, затем подъем на колодке и в конце концов пятку.

Хорошо бы тут песню приладить, сама она просится на уста, а где ее взять? На голодный живот и песня не поется.

Пахтая сметану на масло для продажи на сельском базаре, и хозяйка вздумала свое:

“Вот уйдут сами за промыслом: как колотиться? Не уторгует ли опять барынька-становиха на масле по две копейки с фунта; не выпросит ли опять матушка-попадья фунтик в придачу на духовное свое звание, да еще на своем безмене вешать будет?.. Сохрани бог!”

Вздумала так, да и вздрогнула.

Маленький баловник надел горшок на голову, да не сдержал его маленькими ручонками, сорвался горшок на пол и разбился.

Бросилась мать за перегородку к печи, нахлопала там сына досыта и сама накричалась до слез:

— Где я теперь горшок-от возьму? В чем я кашу варить буду? Не по соседям же за горшком-то ходить да выпрашивать; ведь и не даст никто, да всяк и пристыдит тебя. Что ты, постреленок, разбойник экой, наделал? Вот и глиняной бы горшок, а сколь дорог!

414

Долго кричала и еще дольше потом ворчала баба, грозясь на сына, и взглядывала на деда — потатчика ребячьим шалостям и заступника за внуков.

Но и дед не вступился, и дед смолчал: видно, дело говорила баба, и велику беду напрокудил внук.

Свесив голову и седую бороду с полатей, старый дед — ежовые в семье рукавицы — думал свою думу, смотря на спину и голову сына, который точал в куту под полатями новый лапоть.

— Поди, кормилушко, на старое дело, выходи, голубчик, ла новыми денежками; ох-охо-хо-хо! Не пора ли уж?.. Вот и осенины вглубь пошли: к покрову подваливают. Хлеб теперь по всему свету сжали, серпы иступили и воткнули их в стену в холодной светелке: тебя серпы эти ждут. Сам я за ними с покойником батюшкой хаживал, и сам один собирал, и тебя выучил; передал тебе те места, где меня знали и почитали; ты сотен по двенадцати приносил, а велика ли корысть?

Старик углубился в расчеты.

— Тупой серп надо выправить, отточить и вызубрить; на то и зубрилыцики в соседях живут. Ему за сотню надо дать полтора, а не то и два целковых. Себе серп обойдется в две копейки — дадут четыре, пять копеек. За зиму надают рублей до ста, да шестьдесят проездишь, проешь; тридцать рублев дома останутся на ков, на соль, на государеву подать. А еще завидуют добрые люди, сказывают, что наш-де промысел — самый барышный. А не пойти попробовать?

Немедленно за этим вопросом у деда мелькнул в голове холщовый мешок через правое плечо к левому боку, высокая черемуховая палка, да паперть церковная, да базарная площадка со старцами слепцами и калеками.

Он дальше не думал и на сына перестал смотреть. Повернулся он на полатях на спину и с тяжелыми вздохами поглядывал в осевшую и покривившуюся матицу задымленного и почернелого потолка.

Все это было вчера, а не то ли же и сегодня, когда в торжественном молчании начался божий день. Заходили ноги тотчас, как только были спущены с постели на пол, и засуетились руки, лишь только удалось всполоснуть их холодной колодезной водой. Злоба дневи довлеет: вон и под окошком заныли зяблые детские голоса. Истово и настойчиво выпрашивают они подаяние “христа ради”.

— Чьи детки?

— Солдаткины. Солдатка у нас тут на задах живет, христовым именем бродит.

Опять стук с улицы в подоконницу, на этот раз молчаливый, без приговоров.

— Матренушка, надо быть.

— Она и есть! — отвечает хозяйка, подавая в волоковое окно кусочек обглоданного хлебца.

— Вдова суседская. На краю живет. После мужа в сиротах занищала. Убило его в лесу лесиной, так и не раздышался— помер.

Новый стук, и опять без приговоров.

— Старик .Мартын; этот к нам с чужины пришел. У нас на деревне пристал. Живет который уж год!

И этому подали.

— Сами-то вот собирать не выходим, так к нам идут, — объяснял старик дед мудреную истину простым, немудрым и охотливым словом для нас лично.

Больше стуку мы не слыхали: значит, все прошли, и всех оделили.

— У нас их всего трое, — объяснил дед своим хладнокровным, спокойным тоном. — В соседней деревне их пятеро: тем тяжелее нашего. В богатых селах десятками убогие водятся.

И стал рассуждать: отчего это так?

— Богателей ли там завелось много, и много они едят и всё они пожирают, ничего другим не остается, — как судить?

Думал я и так: на богатого, мол, бедность веру кладет и к нему подселяется, и выходит: чем больше — тем хуже. Промеж себя бедность не сговорится, наберется ее много: со всеми-то и не сладят, всех-то их и не прокормить.

Думал я, вот видишь, и на хорошее, а никак в разум свой взять не могу, отчего это в больших селах и городах всякой нищей братии много? Каких хочешь, тех там и просишь: и слепых, и зрячих, и хромых, и безногих. Одного парнишечко за руку водит, иного товарищ возит на тележке — такую маленькую приладили. Во Мстере видал такого, что на одних локотках ходит и не говорит, а мычит словно теленок.

На что только произволение божие не простирается за грехи наши? И хоть весь ты свет обойди, а во всякой деревне на убогого человека попадешь, а нет — так и по три, по четыре ведется. На всяком вот православном селенье экая повинность лежит — надо так говорить. Никто ее в счет не кладет, а всякий платит, со смирением, по божьему указу, вон как и наши же бабы даве. Как вот это дело теперь рассудить? Ну-ко, братцы, подумайте!

 


 

БУЛЫНЯ

 

Булыня — представитель тех эксплуататоров крестьянской мелкой собственности, которая таким тяжелым трудом наживается и с такою бессовестною беззастенчивостью выманивается различными способами. Тип этот разнообразен и многочислен и появляется в виде торгаша-плута, почти всюду с одинаковыми приемами, хотя и под различными названиями. Сюда относятся и мелкие офени — торговцы {владимирские картавые проходимцы), меняющие на свой залежалый и прогнивший товар домашние изделия деревенского досужества, —и разного рода закупни, перекупки, известные под именем маклаков. У хлебного дела стоят такие выжиги — посредники между базарным продавцом и портовым негоциантом — приказчики какого-нибудь крупного хлебного торговца с Волги, так характерно называемые кулаки, у крестьянских лошадей — барышники: произрастение бойких конпых торжков и ярмарок, умеющие организоваться в шайки артелями и, по подобию офеней и столичных мошенников, для больших успехов в надуванье придумавшие свои языки, целые словари темных условных плутовских слов и выражений. На инородцев русских (в особенности северных) и преимущественно на сибирских налетают целые стаи торговцев водкой и скупщиков у промышляющих в лесах пушных и ценных зверей и птицу, — торговцы, которые в одно и то же время спаивают водкой диких людей до вырождения породы и обменом на соль, хлеб, свинец и порох дорогих шкурок доводят дикарей до кабалы, до неоплатных долгов. При долгах и скудном вымене хлеба инородцы доходят до отчаяния голодовок и повальной смертности. Таким домашним благодетелям — имя легион, прозвание, наиболее точное и характерное — мироеды, а деятельности и беспредельно вредному влиянию еще до сих пор не установлено никаких преград и не положено никаких препятствий. Кое-какие узаконения выводили лишь уменье обходить их, закупать и подкупать блюстителей закона. Язва задатков, кабальных денег, выдаваемых вперед, и притом в самые тяжелые времена крестьянской нужды и инородческих голодовок, продолжает утеснять бедный люд и господствовать во всей силе на всем пространстве русской земли. Замечательно при этом, что приемы всех таких мироедов значительно между собою схожи и не представляют особого труда и затруднений для борьбы с ними. Не двойной, а можно сказать — шестерной мелок, которым записываются отдаваемые в долг товары, если отчасти и пишет успешно и бойко на слепых глазах безграмотного люда, то, с другой стороны, и приставленные законом и властью, вместо того чтобы быть исполнителями должности и долга, позволяют ослеплять себя избытками от успехов плутовства да сплошь и рядом сами превращаются в тех же кулаков, перекупней, мироедов. К сожалению, для зла обширное поле в среде долготерпеливого люда, умеющего лишь рассказывать про таких кровопийц подспудные анекдоты вроде того, что одному из них за крестьянские слезы прислали из Питера железную шляпу в полпуда и велели надевать всякий раз, когда надо ему идти в какое-нибудь казенное место или по начальству; другому дали железную медаль в пуд весом и не велели уже снимать во всякое время. Но по этим рассказам можно узнать только про тех единиц, которые уже очень насолили; те же, которые не успели еще истощить меру долготерпения, продолжают быть для своего околотка благодетелями: в одно время и кулаками и ростовщиками. И нет того пятка-десятка деревень, для которых не существовало бы такого мироеда! Не надо и ходить далеко, и как бы далеко ни зашли вы — везде найдется сих дел мастер, который лишь на старости лет, когда уже очень зазрит совесть, отольет большой колокол для сельской церкви, вычинит иконостас, построит новую каменную матушку церковь, но опять-таки за себя, а не за грехи людские.

Но не об этих больших кораблях рассказ наш: в тесных пределах деревенских околиц, около которых держатся настоящие наблюдения наши, действует и суетится мелкий плут, более других нам известный и знакомый. Вспоминаем о нем по деяниям и заслугам его художества и досужества.

...В эту-то пору, когда установит баба в избе станок, натянет с вороба на вертлявый турик все пасмы для основы,. приготовит в челнок цевку для утока, когда навесит бердо и начнет им прищелкивать уто'к к основе, — является в избе булыня 1 — старый знакомый покупщик-барышник.

Он молится иконами, кланяется, желает: “Бог на помочь! челночок в основку!”

_____________________

1 Булыни ведутся только в тех губерниях России, которые смежны или близки к портам: Рижскому, Петербургскому, Одесскому и проч.; часто попадаются они и около тех мест, где сильно развито фабричное производство. Например, богатый фабриками Шуйский уезд (Владимирской губернии) обратил к этому роду промышленности всех мещан и ближних крестьян города Нерехты (Костромской губернии). Издавна уже они прозваны от своих земляков, в насмешку за этот род промышленности, бегунами и до сих еще пор бегают из одного селения в другое с своим безменом для покупки пряжи. Булыня в некоторых других местах России называется закупень. (Прим. автора )

— Где же у тебя большак-то, что это его не видать в избе? — спрашивает булыня вовсе некстати, потому что сам же выглядел то время, когда хозяин сошел со двора.

— Да со швецами пошел в кабак раздел делать, Михей Спиридоныч, — отвечает, однакож, хозяйка, зная, зачем пришел этот плут с беглыми рысьими глазами, которые так и носятся с полатей в кут и под лавки и не поглядят совестливо, не остановятся на месте даже на минуту. Хозяйка спешит сама предупредить булыню, который подошел к стану и рассматривает нитки, навитые на цевках, и готовое уже полотно, намотанное на щеколду.

— Тебе, поди, пряжи нужно? — спрашивает она. Булыня спохватился, чуть было не изменил себе, но оправляется.

— Нет, не нужно пряжи: много и так накупил! Зашел, признаться, погреться только да проведать хозяина: целую почесть зиму не видал. Живем-то далеконько; в ваших местах только по надобности бываем, — отвечает наш булыня; но хитрит, как записной плут, которого не очень-та жалуют богатые хозяева, не нуждаясь в их деньгах и при первом же посещении указывая им — где бог и где двери.

Хозяйка опять начинает прищелкивать челноком; булыня бессознательно вертит пустой валик на скальне и опять пробует цевку. Оба молчат; но время дорого для булыни: может вернуться хозяин, хотя и пошел на такое дело, которое не скоро кончают. Булыня первым нарушает молчание:

— Вот коли льну у тебя осталось немыканого, пожалуй, возьмем! — да и то уж так... из повадки хорошему человеку; а у нас, признательно, много накуплено, пожалуй и не увег зешь на одной-то лошади...

— Немыканого нет, а есть изгребной! — отвечает хозяйка.

— Такого не надо! — врет булыня. — Нынеча он совсем не имеет ходу: не берут!.. Хозяин нынешний год в баржах снял подряд на сырье, а ниток и совсем не велел покупать.

— Ладно, одначе, коли залипший есть да не много, возьмем и изгребного! — решает булыня, вполне уверенный, что убедил тупоголовую бабу, которая, пожалуй, сразу-то и не сообразит, что изгребной лен и лучше (то есть мягче, чище сырья, особенно если пройдешься по нем гребнем раза три-четыре) и дороже.

Но изгребной лен не понравился булыне.

— Нехорошо, — говорит, — трепан; кострики много осталось, не вся обита трепалом, да и волоть коротка и не так крепка, да и черна что-то... не выбелилась!..

Одним словом, забраковал булыня лен, как никуда не годный; другая баба и не вынесла бы, пожалуй, такой срамоты на хозяйстве — вырвала бы лен, закричала б, затопала на барышника: алтынником бы, кулашником нечесаным обозвала, но большая часть поступает иначе.

Пока рассматривал и браковал лен покупщик, хозяйка успела надумать многое, от чего ей сделалось даже жутко.

“Вот, — думалось ей, — купил бы он у меня этот залишек, да дал бы. Муж-то не знает, сколько всего льну осталось, совсем не мешается в наше бабье дело; а я бы купила себе бусы (старенькие-то почернели больно) либо позументику на штофную-то душегрейку, там с одного краю не хватило; а самому боюсь молвить...”

Булыня между тем успел вытащить из-за кушака безмен и прикинуть лен на фунты, мысленно посулив бабе дать полтора рубля — свою цену, если только упрется она, зная цены ходячие. Между тем для большего успеха он все еще продолжает встряхивать лен и даже швырнул его опять в голбец.

— Надо быть, материя-лен, что больно в ствол пошел; а не то долгунец — либо растун какой: таких не берем!.. Прощенья просим! — говорил он, взявшись за шапку, но не двигаясь с места.

Булыня угодил как нельзя больше во-время: в воображении бабы только что начала рисоваться заманчивая картина: как она в новой душегрейке пойдет на село, как эта душегрейка будет топыриться сзади и отливать и беленьким заячьим мехом и новым золотым позументом... Она остановила торговца, начала торговаться с двух гривен и еле-еле добралась до за--ветной полтины. Булыня смекнул, что бабе и еще таки нужны деньги, но ошибся, потому что она была удовлетворена в своих планах и к тому же не имела залишнего льну.

— Может, нитки продашь? — подсказал неотступный булыня.

— Да вот еще не знаю, батько, сколько на кросна пойдет! Коли дашь гривенничек за тальку, бери, Христос с тобой!..

Но булыня уже не браковал ниток; цена, запрошенная бабой, была ему с руки, но чтобы не уйти с такою ничтожною покупкою, он явился соблазнять бабу пряниками, которые выдавал за вяземские, хотя и пек их сам на досуге.

* * *

Таким образом ходит торгаш с своим безменом и сладкой приманкой из избы в избу, только от безделья в глухую пору зимы после святок. Настоящее же время его деятельности обыкновенно бывает по лету, когда у баб начнет наливаться лен, заколосится рожь, заиграют по полям зарницы и время подойдет к покосам.

Обыкновенно эти торгаши — доверенные какого-нибудь богатого купца в уездном городе, который приобрел кредит на соседних биржах и буянах. По весне он собирает своих доверителей, оделяет каждого из них достаточным количеством денег, судя по способностям каждого; наконец тут же выдает свидетельства, выправляемые на свое имя, делает приличное угощение с нужными наставлениями и прощается с ними до поздней зимы. Булыни расходятся по разным сторонам и стараются вести дело особенно от своих товарищей, сходясь в своих интересах только тогда, когда являются на рынках или замечают пройдошество какого-нибудь новичка-перебойщика. С этим у них обыкновенно дело кончается слитками в спопутном питейном, а на рынках сообща подводят любого мужика-перекупня под обух, то есть или заставляют его уехать в свою деревню, не продавши товару, или дадут ему цену свою, меньшую даже той, которую дают они по деревням на домах. Вот почему редкий мужик вывозит свой лен и нитки на базар, а дожидается прихода булыней к себе на дом по лету.

И вот со дня Петра Афонского солнце стало укорачивать свой ход: месяц пошел на прибыль. По гумнам забегали вереницы мышей, по полям зарыскали голодные волки, вороны застлали свет божий, застонала земля. На скотину напала мошка, по лесам полетел паутинник, засвистали перепелы, пчелы полетели из ульев, стала поспевать земляника, по полям показалась кашка и чернобыльник; трава в кое-каких местах пригорела от солнца: скоро наступит петров день, красное лето, зеленый покос, когда и солнышко играет и зарница зорит хлеб на полях, — одним словом, подходит пора сенокосная. Знает об этом мужичок, но еще лучше знает об этом наш булыня.

Он нагрузил целый воз косами и серпами, стал на ту пору косником и идет в знакомую деревню, прямо ко двору старосты. Отыскав era, кланяется ему парой кос и разукрашенным серпом, просит не оставить в дружбе напредки и скрепить теперь запойным полуштофиком, который на тот грех и тащит уж из-за пазухи.

_— Вот, — говорит, — к Демиду теперь пойду, да к Матвею, да к Ильюшке, да к Егору косолапому, не оставь нашу милость!..

— Хорошо, хорошо! — говорит ему староста или бурмистр чванливый, но податливый. — Коли не устоит кто — смекай к юрьеву дню...

— Я тебе, — говорит булыня, — и грамотку принесу; все пропишу, что кому дам и на сколько заторгую из сырца. По осени опять понаведаюсь с поклоном.

— Ну ладно, ладно! — отвечает бурмистр: — приноси там какую смастеришь грамотку-то. Ты ведь грамотный, а мне и земский скажет, что ты там настрочишь; да смотри же, не больно шибко... строчи-то!..

— Рад служить твоей милости без обиды, — говорит заручившийся торгаш и спешит к какому-нибудь Демиду или Егору косолапому. Отыскивает того и другого где-нибудь на повите; там они либо старые косы клеплют, либо точилки натирают песком со смолой.

Булыня для них старый знакомый, по-старому и входит с масленым рылом, с уснащенной разным доморощенным краснобайством речью. Начинает кланяться, словно кто его сзади за жилы дергает: и плечами перебирает, и ногами заплетает, и шапкой помахивает, как цыган-плясун с диковинными коленами в пляске:

— Как-де ты, дядя Демид, живешь-можешь?

— Твоими молитвами! — отвечает дядя Демид и загремит опять молотком по заклепкам.

— Давай-то бог доброго здоровья хорошему человеку! — улещает булыня. Но дядя Демид не внимает гласу, стучит себе, словно кузнец какой по заказу.

— Не утруждайся: спина заболит! — спешит перебить досадный стук торгаш-булыня. — Нешто у тебя на запасе-то нету новых?..

И дух у булыни замер: вот, думает, скажет, что есть.

— То-то грех, что нет: были летось, да разбились! Вот теперь мастерю клепки, авось, может, выдержат; а в город идти не удосужишься...

— Да на что тебе в город идти? купи у меня!

— Нешто ты ноне не с ложками ездишь?

— Было, дядя Демид, и на это время; сем-ко, смекаю, в другом попытаюсь! Я и .серпов -привез, коли хошь, и лопатки есть готовые...

— Купилы-то, знакомый человек, притупели: весь измаялся, одежонка с плеч лезет, ребятишки голы-голехоньки, собаки в избе ложки моют, козы в огороде капусту полют... — отвечает дядя Демид.

— С тебя, дядя Демид, недорого возьму! — подхватил булыня. — Коли надо: две косы так — деньги по осени, ну и серп идет в придачу; а за останное сколотись как-нибудь хоть на половинный пай. Ладно ли я говорю, толковый ты человек? угостил бы я тебя, право: да гляди, нониче хозяин-то словно кобыла норовистая: закупай, говорит, на свои, коли надо; а я-де тебя не обижу на скличке... Вот оно, дела-то ноне какие стали!

И долго ли разжалобить простоплетенного мужика базарному человеку-пройдохе; трудно ли навязать мужику вещи, очевидно нужные ему для хозяйства?

В других случаях булыня поступает иначе: ему известна вся подноготная в знакомых деревнях. Знает он, в каком доме мужик большаком, в каком сама баба на дыбках ходит, а где и семейная разладица стоит. Булыня умеет в мутной воде ловить рыбу...

“Выведем все, — думает он, — на свою поверхность: на то вот мы у этого дела и приставлены. Вот иванов день подойдет — на село поедем!..”

И сдержит слово: в иванов день или в ближнее воскресенье до сенокосной поры стоит он на видном месте в ту пору, когда мужики выходят из церкви, помолившись богу, и одни тянутся за своими бабами на погост, а оттуда домой, другие, позадорнее, спешат по привычке проведать Ивана Елкина, чтобы не так же проходил праздник, как будень. Булыня наш, таких знает, выглядит их в толпе и проследит в путешествии до старой избенки со сгнившим крылечком и разбитыми стеклами, именуемой кабаком, или иногда, для нежного слова, — и питейным.

Булыня здесь совсем другой человек, чем на деревенском повите: он, подкрепившись немного, начинает шутить, как бы и записной завсегдатай, и скоро собирает около себя целую кучу, но не упускает из виду заранее им намеченных. Мужички тем временем выпьют на последние, хотя и всегда не залишние; времени до обеда остается у них еще много, отчего же часок не потолкаться, не побалагурить с досужим человеком. На то в кабаке и лавочки поделаны и разные инструменты держат: балалайку, гармонию; целовальник на торбане поигрывает, и заходят заклятые верезги, которые и песню, пожалуй, залихватскую вытянут. Одним словом, мужики замешкаются, а булыня и рад тому: к тому да к другому прицепится со еловом, начинает шутить.

— Вот, — говорит, — почтенные! болит у меня бок девятый год, да не знаю, в каком месте, — снадобился было у старух, да, слышь, надо голову обрить догола, ошпарить да молотком приударить...

В заведение входит новый гость, знакомый, но не нужный булыне, хотя и отвесивший ему поклон. Булыня к немалому смеху почтил его приветом:

— Будь здоров, дядя Мирон, со всех четырех сторон!.. Вошедший не обиделся; а булыня успел уже прицепиться

к другому, вырядившемуся в красную рубаху. Он потрепал его по плечу и промолвил:

— Эх ты, щеголь Яшка: что ни год, то рубашка; а портам да сапогам и смены нет!..

Но этот молодец оказался покрутее нравом:

— Да ты что же богачеством своим расчванился? Мы, брат, и в лаптях не спотыкаемся...

Но булыня нашелся и тут:

— Будь же здоров и ты с четырех сторон. Мы, брат, и сами коли дома живем, так едим, пока не упадем, а и на ноги поставят, опять есть станем, — и прочее тому подобное, по доморощенному складу, уменью и досужеству.

Мужикам почему-то весело становится от этих шуток. Булыня смекает свое: берет балалайку и пляшет; бросает балалайку — дергает на гармонии и своей веселостью увлекает всех, но опоминается во-время. Вскакивает с полу, на котором стлался вприсядку, и задает громогласный вопрос:

— Эх-ма-хма! денег-то тьма: кого бы, братцы, угостить из вас?

Желающих, разумеется, много; но избранный, лучше — намеченный, — один какой-нибудь Егор косолапый, которого и хватает булыня в охапку и тащит'к стойке, зная, что этот мужик побогаче прочих: не одни гоны засевает льном и яровыми и, не довольствуясь своею, кортомит чужие земли. Мужик этот, что называется, идет в гору и торговлю смекает, да и не прочь в сделку втянуться. А и втолковать ему что за стаканчиком водки — нехитрое дело для привычного человека.

— Сколько ты ноне гонов-то засеял? — спрашивает прямо булыня мужичка, уже порядочно подрумянив его.

Мужичок отвечает.

— А почем продавать думаешь?

— Да каков уродится! — отвечает мужичок. — А ты каким манером покупать норовишь?

— Много засеял, так и сырым возьмем... на пуды! пожалуй, и с посконью купим, нам все едино на брак — в биржевое дело пойдет, сам ты, умная голова, знаешь!..

— Обчесать-то бабам велишь али сам будешь?

— Да коли ранним делом зададутся — отрепли только, ' расчешут и на хозяйских шофах!

Мужичок соглашается и на это, потому что он рад продать, а в рабочих руках у него на дому нет недостатка. Наконец доходит дело и до цен. Булыня, как знаток своего дела, спешит уверить мужичка, что по ономняшным ценам покупать несходно, хоть сам-де на базарах справься, да еще кто знает, каков будет урожай и каков задастся лен в учесе: перед хозяином-де отвечает мошна и спина его, булыни, а не продавцова. Покупаем-де на веру, и то потому только, что знаешь хорошего человека да хочешь от сердца помочь ему, когда нужда приспеет, — на

том-де стоим.

Долго они, по обыкновению, не сходятся в цене; но хмель не свой брат, улещанья булыни сахаром обсыпаны. Краснобай этот так мягко выстилает и уснащивает, что мужику уже стыдно даже и за угощенье, полученное им на чужой счет. Он соглашается и берет задаток. Задаток пригодится ему на подушный оклад, на оброчную статью, глядишь — лошадь замоталась, зачахла от волчьего зубу или закалилась от че-меру, а время подойдет к тому, что снопы придется свозить с поля. Залишняя деньга мужичку и тут подмога. Он бьет по рукам с булыней, запивает с ним слитки и идет повестить домашних о продаже.

Едва только бабы успеют к осени выщипать лен, булыня идет опять наведываться: сначала, по обещанию, к бурмистру или старосте, а потом и к задаточным.

— Веди его, бабы, в поле: покажи, что за лен задался! Здесь сметливый и привычный булыня уже по корню судит

о достоинстве закупленного товара; гол корень — волоть плоха, и лен плох задастся в учесе, даст много в оческе негодных пачесей. Если корень мохнат и с усиками — лен будет и мягок и ловко потянется в нитку, не будет сечься. Эти сведения необходимы для торговца при производстве будущей расплаты, равно как и то, чтоб не израстался он выше десяти вершков в стебле, не текло бы семя само по себе еще на корню да не выбили бы его бабы прежде урочного срока отдачи в хозяйские руки. Булыню не обманешь: он знает, на сколько с пуда кудели выходит фунтов семян, и даже смекает, пожалуй, на сколько обивается в то же время кострики. Одним словом, не надуют бабы булыню, не надул бы он их при расплате, когда он не прочь толковать и о том, что лен весок оттого, что не той чистотой трепан, много мочен, плохо сушен, кострика мало бита. В этом торгаш — настоящий алтынник, крохобор, кулак-надувала, который к тому же имеет еще и заручку с самой главной стороны. Расплата никогда не обходится без ссоры, но ее умеет русский человек заливать легко и дешево и забывает скоро.

“Не я первый, не я и последний! — думает мужичок. — А все оттого, что к бабьему делу свой мужичий разум приспособил; вон в кузовьях либо в яровых меня не надуешь!.. На том, стало, и стоим!.. Поди, бабам еще хуже достается. С моего гроша не разбогатеет, да и я не обеднею. Господь с ним и с бурмистром-то!” — утешает себя мужик и опять не прочь сойтись в сделке с булыней, который, забравши на воза весь товар, свозит его к хозяину-доверителю.

Здесь — в доме доверителя — делается в урочное время общая сходка или склик всех его булыней-приказчиков. Свезенный с разных концов уезда лен в сырье и часто в нитках передается воротиле — главному приказчику, который к весне и свозит его на ближние биржи или продает оптом на фабрики скупщикам. Из валовой цены делается расчет — в руку — за все убытки, получаемые им при покупке и перевозке к хозяину, который довольствуется небольшими процентами на выданную сумму для купли. Эти проценты при большом хозяйстве, конечно, бывают весьма значительны и дают возможность главному булыне заводить у себя на дому ткацкие станы и мало-помалу фабрику для выделки посконных полосушек, понитков, портнин, равендуков, новин, холстов, пестряди и прочего. Была бы только охота по этому делу да знакомство и уменье держать в руках закупней.

Мелкий булыня продолжает скупать холст домотканный, изделье самих деревенских хозяек. С восьми лет каждая девушка уже посвящается во все тайны хозяйства домашнего; с пяти приучается к прялке; с семи она уже умеет вышивать полотенца (рушники, утиральники), вязать чулки, шить домашнее платье, и затем после двенадцати лет она уже мастерица ткать холсты и полотна.

Холсты и полотна — лакомый кус для торговца-булыни: за суровый холст платит подешевле; за бученый, то есть беленый, и сами хозяйки просят вдвое дороже.

Ткут они холст пасм 9, 10 и 12 (широкий и узкий). Белят его на солнечном припеке на траве и для этого поливают холодной водой, чтобы не просыхал. Через четыре дни снимают суровье и бучат в небольшой кадке или бадье, куда складывают суровье. Сверху кладут толстую холстину; на нее насыпают золу; весь бук наполняют водою, в которую с раннего утра и до вечера спускают раскаленные уголья и переменяют их, лишь только они перестают кипятить воду. На ночь бук оставляется с холстом, утром рано разбирается. Вынутый холст снова расстилают по траве и поливают. После трех Солнечных дней холст полощется в воде, сушится и снова бучится тем же порядком. После четырех буков холст выходит отличной белизны.

Из холста делают полотенца — непременная принадлежность приданого всякой девушки-невесты. Вышивают полотенца узорами. Узор с древнейших времен нашей истории бывает везде одинаков: древо, лев, орел, звезда, утка и другие. Полотенца эти любят покупать прохожие богомольцы для приношения к святым мощам и для подвесок к честным и чудотворным иконам, и в таком случае полотенца непременно должны быть с узорами. Они же поступают у невест дружкам через плечо, по образцу кавалерских орденских лент. Этими же полотенцами одаривает кума кума на крестинах.

Закупень-булыня поступает к хозяину или за порукой от доверенного человека, или на основании испытанной честности. От хозяина идут деньги небольшие, доверие маленькое: он уже сам должен извертываться и изворачиваться, чтобы и на свой пай зашибить копейку. Толковый обыкновенно вкрадывается сначала в доверие хозяина и начинает вести свои дела не шибко: ходит с безменом и скупает немного, что только можно ухватить подмышку, но чем дальше — тем больше. Бабы к нему приглядятся, освоятся с ним, а там — долго ли русскому человеку побрататься со своим свояком. Молодцу доверяют, с молодцом ведут дела. У него завелась залишняя копейка на то, чтоб угостить старинного опытного булыню. За штоф выпытывает молодой от него все тайны будущего ремесла.

— Вот-де ты, — говорят ему, — не покупай льну мокрого, да не просушенного; не ходи в тот дом, где большак сам торговец, улучай поймать бабу: с бабами сходнее дела иметь...

— Мочки встряхивай хорошенько, чтоб чище были от охлопков; коли попадется под руку трепало, так и сам обей мочки, коли купить тут хочешь. Это опять хорошо и прибыльно, не то сбесятся с жиру; а ты с худобы сблагуешь.

— Сначала приглядись к нитяному делу: оно проще, тол-ковитее; а потом, пожалуй, приступай и к льняному, да слушайся — смотри — не перечь артели своей: тут рука руку моет; все заодно — хоть сам пройдись по базарам, посмотри, как стоим за себя, словно за братьев-свойственников. Опять же не дремли, пронюхивай... В деревнях-то со всеми ведись да всех знай.

Новый булыня мотает на ус все наставления стариков; без них он бы пропал и с руками и ногами. В следующую же зиму он является в тех деревнях, где снискал доверие, — и меряет пряжу смело, оставаясь в полной надежде утянуть в свою пользу две-три тальки пряжи, моток или два кудели, которые, при окончательной перевеске у хозяина на весах, рассчитываются обыкновенно в его пользу и увеличивают его мошну лишними гривнами и даже рублями. Ловкость булыни в этом случае удивительна. Он, при дальнейшей приглядке к делу, часто поступает напропалую, рискует платиться потерей доверия и собственными боками, но всегда выйдет чист из воды. Его выкупают те же закадычные приятели, от которых он выучивается сноровке. Они готовы уступить ему свои деревни и потом в тех, где прогорел их товарищ, пожалуй посудачат о нем, поругают за глаза, но с ним же посмеются на сходке в кабаке и еще ловчее подведут свою штуку под доверившихся, да еще и похвастаются ею, как бы делом обыкновенным и законным.

Булыню или вконец загубят неудачи и он навсегда бросает свое ремесло, принимаясь за другое, или поступает на хозяйские шофы и фабрику. А повезет булыне одноглазое счастье — он сам глядит попасть в хозяева. Начинает пореже заглядывать в кабак, наливаясь до последнего нельзя чаем в городских харчевнях, побранивая здесь и главного хозяина и приказчика-воротилу. Если женат он — жена уже ходит в шугаях; сарафаны на ней ситцевые да кумачные, на крашеные она и глядеть теперь не станет, хозяйство правит из-за наемной работницы, а сама подчас ничего в нем не видит. Наведаются к нему старые побратимы, он к ним словно всем сердцем поворотился: не знает, где посадить, чем угостить; для них — и другого нужного человека — у него и самовар завелся, и чашечки с воробья и с надписями приличных пожеланий. Угощая чаем, нет-нет да и ругнет он хозяина и резко и зло, но как будто к слову, без умысла.

— Он, — говорит, — пузыри на глазах насыпает, лежит на печи, словно тесто на опаре киснет; а у тебя Андроны едут — Миронов везут, спина свербит, словно перед баней, не ведаешь— куды сунуться, во что кинуться... Кормит калачом, да по спине норовит кирпичом...

— Добрый он, братец ты мой, человек! — заметит иной раз кто-нибудь из гостей.

— Воды не выжмешь, сам, поди, помнишь! С тобой же и было на скличке-то, когда вперед на подушное денег попросил. Я бы, брат, последнюю рубаху дал, по мне это дело святое: вот как теперича вижу этот сахар... все едино!

Булыня обыкновенно не договаривает, а спешит глубоко вздохнуть, как бы давая намек, что вот-де у меня какая душа широкая и сердце теплое: если хочешь — с ногами полезай, будет место.

Иной гость заикнется про смиренство хозяина и его добрые обычаи, но рассерженный булыня и их отвергает:

— Смиренство его знамое смиренство: когда спит — без палки проходи смело; а про добрые-то обычаи — натощак не выговоришь. Да я упрям опять же: ты ему хоть кол на голове теши, а он два ставит. На пусто-то николи не плюнет, а все — глядишь — норовит в горшок либо в чашку. Стоит хозяина-то вашего подарить черту, да незнакомому разве, чтобы назад не принес...

И вот, когда наступила вторая весенняя скличка, на которой хозяин-булыня раздает валовые деньги и свидетельства, ругавший его булыня не явился. Хозяин наводит справки. Отвечают:

— Сам хочет хозяйствовать.

— От себя по миру ходить. Что же, со всей дурости-то али только с полудурья? — шутит хозяин.

— Чего, — говорят, — с полудурья: выправил, слышь, и свидетельство на третью гильдию. Да это, говорит, так только: а то бы на вторую, мол, надо. Вот, мол, в город скоро перееду, жить там стану, новый сарай на сто трепален выстрою: назову шофом и работников скличу побольше хозяйского десятка...

— Да что это вы, ребята, в глум ли говорите, али и взаправду?

— Тебя, хозяин, пытал ругать, расшумелся — слышь, словно голик по полу, — подвернул работник себе на уме. — У — костоват! — и работник покрутил головой.

— Ум-то у парня не с шило был, что говорить! — решил хозяин, но не верил слухам до тех пор, пока не почувствовал сам, что под боком у него засел опасный сосед, который сгоряча-то и на-нове повел дела так бойко, что многих старых булыней сманил к себе и забрал почти всю окольность. Зачем-то, сказывали, уезжал недель на шесть и вернулся домой в лисьей шубе.

— Стало быть, нашел доверителей! — решил прежний хозяин булыни. — Давай ему бог!..

— А збойливая, братцы, собака все-таки исподтишка ест. Оказал мне смирение — ну и поддался я, старый дурак, на соблазн. Правда сказана: съешь с человеком пуд соли, тогда только узнаешь его. Клал он, стало быть, как вытный приказчик, грош в ящик да пятак за сапог. Не оставьте, братцы, не покиньте! За порукой я не стою!..

Приказчики дадут слово и сдержат, пожалуй, то есть на первом же базаре начнут перебивать на залишние хозяйские деньги пряжу и лен, иной раз и сумеют это сделать как нельзя лучше и удачнее. Новый хозяин даже может увидеть беду на вороту, но не поддастся ей, выдержит напор со славой.

— Это ли беда? — спрашивает он. — Беда из бед бедней всех бед, когда денег нет; а коли денег столько, что и большой черт не унесет на себе, так нечего надрываться и кручиниться.

— Бейте, братцы, наперебой в мою голову! — говорит он своим приказчикам и во всяком случае или выгорит, подымется в гору, если первым поддастся соперник, или, при неровной, но усиленной борьбе, что называется надорвется — прогорит вместе с ним и закроет хозяйство. Тогда — ясное дело — из этого перебоя выходят чистыми одни перебойщики, от изворотливости которых зависит самим сделаться хозяевами, начиная с мелкого крохоборничества до большого дела на трепальнях и ткацких станках в шофах.

Задорный, хотя и прогоревший булыня-хозяин (если здоровье еще прыщет в нем и гомозится риск) не скоро угомонится, не скоро поддастся неудачам. Испытав их в булынном промысле, он поспешит приняться за другое, более надежное и нешаткое.

Упорно сидит он в избе, пилит, строгает, почти никуда не выходит: вот он выстрогал саженный шест-лучок, толщиной вершка в полтора. На обоих концах его приделал две кобылки: одну большую, другую поменьше. В большой наружную сторону сделал потолще, прорезал в ней желобок и накрыл его кожаным ремнем, объяснив ребятенкам, что этот ремешок называется наволочкой. Прикрепив эту наволочку крепкими бечевками к большому шесту-лучку, он натянул струну, за которой нарочно сходил в город. Настрогал тоненьких лучинок и связал их веревочками в возможно мелкую решетку, длиной в полтора аршина. Затем обточил он из березового полена тоненький брусочек — катеринку. С одного конца выдолбил в нем дыру, чтоб можно было ухватиться большим пальцем, с другого наделал зарубочек вроде пилы; потом выстрогал другую деревянную палочку, которую сносил в кузницу и там приделал к ней железный наконечник.

Палочку эту, или пику, он приладил к решетке. Потом, смотрят домашние, мастер упер эту пику одним концом в стену, другим в решетку, от чего та скрипнула и выгнулась в полукружье; тут же привязал он к низу решетки холстинную сетку и весело улыбнулся. Велел бабам нести скорее из голбца остатки шерсти, класть ее на решетку и смотреть на его мастерства шерстобитню. Новый шерстобит приладил узенький ремешок — подкладок, забил его под наволочку, кобылка приподнялась, натянула струну, мастер дернул по струне зубцами катеринки, но струна подалась плохо, как-то задребезжала, нужно было опять поправить подкладок...

Струна ударила сильно и густо и пошла гудеть на всю избу; ребятенки запрыгали на одной ноге, бабы усмехнулись в рукавок и обступили торжествующего мастера. Он двинет по струне катеринкой: струна застонет; ударит по шерсти: взобьет ее, выровняет. За решетку летит уже на пол негодная пыль, или сор — подрешетка; на решетке остается шерсть пушеная, кудрями... Бабы снимают ее в кузовья; мастер смотрит гордо и торжественно. Бабам уже не до смеху, только одни ребятенки продолжают прыгать на одной ноге; а струна все гудит да стонет, а кузов — полней да полней.

Мастер с радости забежал в питейный, поздравил себя и целовальника с новым ремеслом и после кузьминок на овчаря взвалил шерстобитню на плечи, обмотав струну тряпицей, и пошел мерять версты от деревни до деревни, где надобно шерсть взбивать и пушить. Здесь станет он снимать подряд по полтине с лукошка; здесь удивятся ему и, пожалуй, обрадуются, как человеку давно знакомому, давно невиданному, хотя уж и не булыне, а горемычному волнотепу.

Раз пройдется он весной, когда сбивают шерсть однострижку — старичну. Если есть у него досуг — пройдет и в другой раз по лету, когда готова двустрижка, и непременно бродит в кузьминки, когда разбивают руно двухгодовалых овец или пушат поярок — молодых первачков-ягнят. Походит он волно-тепом много два года, на третий увидит, что ремесло это не сытно кормит, благо — поправило немного беду, хотя и не избило ее совсем в тартарары, да и с его ли задором щелкать струной и стоять у полтинного подряда с дому?

Толковая сметка подмывает его пуще прежнего; а недавно покинутое ремесло булыни стоит перед глазами как живое, только в новом свете и при иной обстановке; привычка берет верх, кропотливое досужество приходит на выручку, и старый булыня из волнотепов незаметно превращается в скупщика, но только не льну, а залишной шерсти. Он порывается открыть новое хозяйство и кое-как, в долг да в поколоть, достигает цели.

Сначала он заводит прялки и сам и жену заставляет выпрядать на них шерсть. Шерсть эту продает он или на базарах, или по домам, или на фабрики в нитках, а часто и в чулках, в варежках и в прочем. Он уже знает, что ту шерсть, которая пойдет на уток, сначала расчесывают гребнем, а потом натирают маслом, а ту, которая годна для основы, моют только мылом. Мало-помалу знакомится старый булыня с валяльным делом, приспособляется различать доброту шерсти, как той, которая снята со спины, так и той, которая обстригается с горла и под-брюшины. Он давно уже знает, что осенняя шерсть — руно и мягче, и тоньше, и гуще, курчавее весенней; что пуша, снятая с молодых овец — ярок, самая мягкая, самая нежная шерсть.

Остается ему завестись небольшим хозяйством: смастерить каток, на который будет наматывать шерсть, купить стальной гребень, который перед расчисткой шерсти он будет накаливать в печи докрасна, и обзавестись скребачом — железными граблями. Скребачом валяльщик вспушит сначала шерсть, потом навернет ее на каток и будет повертывать до тех пор, пока слой шерсти не превратится в сплошной, плотный войлок. Войлок этот он будет сращивать — загибать края вместе, чтоб образовать сапог, и потом начинает катать, платя сапог, то есть накладывая новые клочки шерсти на тонины (где мало шерсти). Затем делает сростку или шов и начинает стирку. В железном котле кипятится вода до ключевого боя, и жамкается вывернутый наизнанку сапог с головы, закатываемый взад и вперед до половины голенища. Если делается подъем не ниже трех вершков, а носок вытянется в полтора, — валеный сапог готов. Он идет купцам на продажу. Белый натирается мелом и стоит дороже, черный для прочности обсоюзивается кожей и носится бережливым хозяином зимы три или четыре...

В новом ремесле старого булыни нет перебоя, хозяйство его идет ровным гладнем. Тут работа не базарная, а домашняя и большею частью по заказу от состоятельных купцов и барышников. Валяльщик ремесло свое чуть только в могилу не уносит с собою. Недруг его не укусит, как ни точи зубы, была бы только у него устойка в деле, вскакивал бы он горошком на дело свое. Встань эта мужика кормит, лень только портит. Недоброму, завистливому человеку долго приходится ждать: у людей голова кругом, — а у него еще и не болела.

 


ПРИМЕЧАНИЯ

 

С. В. МАКСИМОВ (1831—1901)

Сергей Васильевич Максимов родился в семье мелкопоместного дворянина, служившего почтмейстером в посаде (т. е. в поселке городского типа) Парфентьеве, Костромской губернии. Учился он в народном училище, а затем — на медицинском факультете Московского университета.

В студенческие годы он входил в кружок “молодой редакции” журнала “Москвитянин”, возглавлявшийся А. Н. Островским. Члены кружка увлекались народным творчеством, русской песней, изучением народного быта. В 1852 году Максимов переехал в Петербург в надежде поступить здесь на филологический факультет, но снова “против воли и желанья” оказался слушателем Медико-хирургической академии, которую так и не окончил. К этому времени относятся первые шаги Максимова в литературе. В 1854 году он начал публиковать очерки, посвященные по преимуществу изображению “отхожих промыслов” (“Извозчики”, “Швецы”, “Маляр” и др.).

В 1855 году Максимов отправился в пешеходное странствие по Владимирской, Нижегородской, Вятской губерниям. На основе собранного материала он написал очерки, в которых изобразил типы скупщика льна, торговца грибами, пастуха и т. д. В 1856 году морское министерство предприняло посылку литераторов в различные прибрежные края России с целью описания народной жизпи. После того как большинство приглашенных литераторов выбрали все “благоприятные по климатическим условиям и но густоте и разнообразию населения местности”, оставались свободными “лишь негостеприимные, суровые и холодные страны севера” (С. Максимов. Литературная экспедиция. “Русская мысль”, 1890, № 2, стр.26). Максимов и отправился к Белому морю. Результатом годовой поездки явились многочисленные очерки, составившие книгу “Год на севере” (1859), имевшую большой успех.

Затем Максимов совершил еще несколько больших путешествий: на Дальний Восток, в Сибирь, на юго-восток (побережье Каспийского моря и Урал), в Белоруссию. Путешествия дали материал для книг: “Лесная глушь”, “Сибирь и каторга”, “Бродячая Русь Христа-ради” и др. В ряду многочисленных произведений Максимова следует также отметить книгу “Крылатые слова”.

Очерки Максимова показывали русскому читателю новые, ранее ему по литературе неизвестные края России — от Тихого океана до Белоруссии, от Архангельска до Каспийского моря. Салтыков-Щедрин отмечал, что в очерках Максимова проявляется “близкое знакомство” с “материальною и духовною обстановкой” народной жизни. Максимов склонен идеализировать патриархальные черты народного быта. Большинство его “сцен с натуры” имеет для нас преимущественно этнографический интерес; в лучших его очерках читатель все же найдет отражение и социальных противоречий русской жизни, описание таких характерных для нее явлений, как разные формы ограбления народа кулаками-скупщиками, непрерывное обнищание трудящихся масс, бродяжничество и т. д.

БУЛЫНЯ

Очерк впервые напечатан в “Библиотеке для чтения”, 1855, т. 134. Нами печатается по изданию: “Лесная глушь”. Картины народного быта С. Максимова”, т. 1, СПб., 1871.

Стр. 388. Вороб — приспособление для размотки пряжи. Стр. 389. ...со швецами пошел в кабак раздел делать... — т. е. пошел с портными произвести окончательный расчет за сделавшую работу.

Щеколда — вал на ткацком станке, на который наматывается вновь вытканное полотно или холст.

Стр. 390. Волоть — льняное волокно.

Стр. 391- Талька— моток ниток определенной меры.

...на соседних биржах и буянах. Биржа — складское торговое помещение; буян — торговая площадь, рынок, базар.

Слитки — выпивка.

Стр. 392. Повит— сарай, крытый двор.

Стр. 393. Скличка — сбор, на котором производился окончательный расчет.

...проведать Ивана Елкина... — Иваном Елкиным в крестьянской среде назывался кабак.

Целовальник — продавец вина в питейных домах, кабаках.

Bepeзга — визгун, визгуша.

Стр. 394. Гоны — длина пашенной полосы.

...кортомит чужие земли — берет в наем, арендует землю.

Стр. 395. Шофа — сарай, амбар на базаре, где хранятся и бракуются лен и пенька.

...по ономняшным ценам... — по недавним, прежним ценам.

Подушный оклад — см. примечание к стр. 4.

— ... на оброчную статью — речь идет о деньгах, взимаемых за аренду казенных угодий (луга, пастбища и др.).

Чемер — конская болезнь, род падучей.

Алтынник — очень скупой человек, наживающий деньги самыми мелкими барышами, правдами и неправдами.

Стр. 396. Пониток, партнина, равендук, новина, пестрядь — разные сорта домотканного холста.

Стр. 397. Дружка — главный распорядитель на свадьбе; отличительный его знак — перевязанное через плечо полотенце, поднесенное невестой.

Мочка — вычесанный, свернутый и перевязанный пучок льна, приготовленный для пряжи.

Стр. 398. Шугай — душегрейка. Стр. 399. Вытный — настоящий. Стр. 401. Волнотеп — шерстобит.

Поколоть — нужда, крайность.

 

ПОБИРУШКИ И ПОГОРЕЛЬЦЫ

Очерк впервые напечатан в журнале “Отечественные записки”, 1875, № 1. Нами печатается по изданию: С. В. Максимов. Бродячая Русь Христа-ради. Второе изд., СПб., 1896.

В очерках “Бродячая Русь Христа-ради” Максимов показал разнообразные формы нищенства на Руси. В очерке “Побирушки” и погорельцы”, входящем в этот цикл, он показывает нищенство как результат многочисленных причин — неурожаев, безземелья, болезней, пожаров и т. д. Максимов считает при этом доброхотные пожертвования реальным средством борьбы с голодом и систематическим недоеданием, не понимая, что “действительная борьба с голодовками невозможна без устранения крестьянского малоземелья, без ослабления податной задавленности крестьян, без подъема их культурного уровня, без решительного изменения их правового положения, без конфискации помещичьих земель— без рево~ люции” (В. И. Л е н и н. Сочинения, т. 17, стр. 402).

Стр. 403. Офеня — см. примечание к стр. 348.

Богомаз — иконописец; богомазами называли также жителей тех губерний (Владимирской, Суздальской), которые развозили иконы своей работы по России.

Стр. 404. ...кто с лучком...— Вероятно, имеется в виду шерстобитный лучок.

Кичка — головной убор замужней женщины.

Стр. 405. ...из судогодских лесовиков... — Речь идет об обитателях района реки Судогды, богатого лесом.

Цокун — человек, говорящий ц вместо ч.

Стр. 407. ...с образом “неопалимой купины”...— с иконой, которая, по суеверным представлениям, оберегала от пожаров (по библейскому преданию, “неопалимая купина” — терновый куст, в котором бог явился Моисею. Куст горел, но не сгорал).

Стр. 408. Животина и лопатина — домашний скот и одежда.

Стр. 409. Помочь — работа всем сельским обществом (миром) для кого-нибудь, обычно за угощение; чаще всего помочь устраивалась во время сенокоса, жатвы.

Каменка — банная печь из камней, без трубы.

Белая печь — печь из кирпича с трубой. Стр. 410. Позобает — поклюет.

...в ...тягловом положении... — Рабочей единицей в крестьянской семье считалось тягло, составлявшееся обычно из мужа и жены или определенного числа трудоспособных лиц. Государственные подати определялись по количеству тягол в семье, равно как и размер земельного надела.

к мировому — имеется в виду мировой судья, в ведении которого находились мелкие уголовные и гражданские дела.

Стр. 412. ...из голбчика над подъиабицей...— Голбец—припечье со ступеньками для входа на печь и на полати, с лазом в подъизбицу (подполье).

Путный угол — в крестьянской избе угол подле входной двери.

Передний угол — против входной двери, где висели иконы.

Тябло — киот, полочки для икон.

Стр. 413. Нижний стан — нижняя рубашка.

Пестрядь — грубая пеньковая ткань, пестрая или полосатая. Стр. 414. ...хлеба хватит от покрова до аимнеео Николы. — т. е. с 1 октября до 6 декабря.

И до введенья не протянешь... — т. е. до 21 ноября.

Стр. 415. Холодная светелка — чистое неотапливаемое помещение, так называемая белая изба, в которой не выполняли никаких домашних работ.

Матица — балка, поддерживающая потолок.

Hosted by uCoz